П.П.Соколов-Скаля[1]
(Опубликовано: П.П.Соколов-Скаля. Долг художника. М., 1963).
Робко заглянув в окошечко, я спросил, как можно быть допущенным к экзаменам. С мефистофельской усмешкой чиновник обмерил меня, оценил и, клюнув, произнес: «А вам сколько годков, молодой человек?» — «Пятнадцать... шестнадцатый (прибавил я для солидности)». — «Вам еще, молодой человек, в лошадки играть-с, а вы-с, поздно-с, не принимаю заявлений-с».
До экзамена оставалось добрых две недели — можно было великолепно успеть оформить все нужное.
Но, потрясенный и обескураженный, я спускался по покатым ступеням, стертым сапогами стольких крупных русских художников.
Рушилась мечта! Я прекрасно представлял себе, что, если пропущу год, я не только потеряю время, но сутолока московской жизни, лямка постылой гимназической учебы затянут меня, и вряд ли смогу я вступить на путь искусства.
Я вышел на Мясницкую. Ломовые мокли под дождем, трамваи звонили, как святочные тройки, все тротуары заполнены были хмурыми людьми, идущими под черными большими зонтами. У церкви Флора и Лавра стояли нищие старушонки; уходили на вокзалы новые и новые отряды призывников в шинелях не по росту, многие без винтовок, уже не в сапогах, а в огромных ботинках с неуклюже закрученными обмотками на ногах. Офицеры еще вполне довоенного вида отлично козыряли миловидным дамочкам. Извозчики желто-синими шарами спали, уткнув бороды в намокшие рукава кафтанов. Учуяв седока, они ошалело выпрямлялись и начинали чмокать губами и работать вожжами и кнутами.
Я шел по лужам, не замечая ни дождя, ни вывесок. Прошел нужный мне поворот и очутился на незнакомом углу Малого Харитоньевского переулка. Пересекая тротуар, висела вывеска: «Студия рисования и живописи».
Я, как сомнамбула, не отдавая себе отчета, свернул в переулок, вошел в подъезд. Меня подняли в лифте на седьмой этаж, выше шла узкая изогнутая лестница, площадка и небольшая дверь, на которой белела эмалью дощечка: «Студия художника Ильи Машкова». Я, поробев, потоптавшись на площадке, все же осторожно позвонил. Послышалось шлепанье туфель, щелкнул замок. В двери стоял человек в белом халате, загорелый, коротко остриженный, с щеточкой темных усов над верхней губой. Взгляд человека был тяжелый, внимательный. Удлиненный назад череп и тяжеловатая челюсть производили впечатление какого-то несоответствия — череп говорил о больших интеллектуальных возможностях, а челюсть о грубой физической силе.
Я принял его за кого угодно, только не за художника, и спросил: «Можно ли мне видеть Илью Ивановича?» — «Я и есть, а тебе что?» — «Хочу поступить учиться». — «Гимназист?» — с ноткой презрения процедил он. «Нет, верно, Вы и есть художник Машков?» — «Что?!» — «Вы не шутите?».
Илья Иванович потом часто говорил, что у него было непреодолимое желание спустить с лестницы нахального «гимназистишку», но что-то его заставило сдержаться.
«Ну, заходи», — буркнул он, отворяя пошире дверь... Я вступил в храм.
Студия была очень высокая — более 7 метров высоты, площадью более 100 кв. метров (это я очень хорошо помню, так как впоследствии измерил высоту помещения, свалившись на пол, поправляя на потолке провода и устроив короткое замыкание, а квадратуру измерял каждый день, подметая и раз в неделю моя и натирая заляпанный краской, засоренный углем паркет).
Одну стену занимало громадное окно — холодный северный свет лился на скульптуры и предметы натюрмортов, пахло хорошими лаками и какой-то особой, ни с чем не сравнимой прелестью мастерской художника. Вот стул, вот доска, кнопка, бумага... да не так! Гимназист, барчонок, садись рисуй... Не носом, а на вытянутую руку! — Передо мной на высокой поставке стоял слепок с изумительной головы Давида Микеланджело. Почему-то совсем ушла робость. Черный мягкий уголь был в первый раз у меня в руке, он сразу позвал к широким большим планам, к сильным ударам в тенях, к легкому плоскому мазку по хорошей бумаге. Я так увлекся, что забыл, где нахожусь. Передо мною была скульптура необычайно могучих объемов, высокая логика пластики, мощные переходы от формы к форме. Я не срисовывал «похоже» Давида, я рылся в его кудрях, лепил эти яростные глаза, гладил благородную сильную мускулистую шею молодого героя.
«Зачем же врешь?» — Илья Иванович неслышно подошел сзади. Думая, что слова относятся к качеству моего рисования, я спросил: «Где?» — «Что где? Врешь, что нигде не учился». — «Вот ей богу! Нигде не учился». И правда, и неправда. Во Второй саратовской Сергей Михайлович, наш педагог по рисованию и черчению, устроил дополнительные занятия по субботам и воскресеньям. Он был хорошим акварелистом и чутким воспитателем, он сумел привить своим любимым ученикам — семикласснику Баталину и мне любовь к цвету, большой форме, широкой манере. Но ведь это было в гимназии, а я ее так не любил!
Я встал, отошел, вернее, Машков, взяв меня за воротник, оттащил с табуретки, подальше от бумаги. Я сам не поверил глазам своим: передо мною был очень широко набросанный рисунок, с крупно взятой формой, конечно, невозможно сырой, со страшными ошибками (как я сейчас представляю). Но рисунок — первый раз углем в полный лист 60х 90 см.
Расспросив меня о семье, достатке, видя, что доходу от меня не будет, Илья Иванович предложил мне учиться бесплатно. Я никогда не забуду этого дня. Почему-то, вернувшись домой, я решил ничего не говорить домашним — узналось позже, когда от инспектора частной гимназии, куда я поступил в Москве, пришло уведомление, что воспитанник П. Соколов почти не является на уроки уже в течение двух с половиной месяцев. Дома произошло объяснение, после которого Машков предложил мне у него служить и жить в студии. Жалование мне назначено было 70 рублей. Тогда это было примернее 40 рублей золотом.
Но и работу требовал с меня маэстро! В студии занимались чело век 50 — 70, смотря по сезону. Особо людно было в студии летом, когда велась подготовка к экзаменам в Училище живописи, ваяния и зодчества. Контингент постоянных давних учеников занимался регулярно у Машкова по 7 — 9 лет. Это был костяк молодняка «Бубнового валета», самого «левого» объединения художников Москвы да, пожалуй, и всей России. Разделяя целиком все идеи новейшего декадентства, возглавляемого Машковым и Кончаловским, на ряду с самими «левыми» опусами, эти ученики проходили у Машкова самую твердую академическую школу рисунка, живописи, композиции, истории искусств, светофизики, перспективы и анатомии. Многие, и я в числе других, занимались практическими занятиями по анатомии при Московском университете. (В дальнейшем я пропадал в анатомичке, зарисовывал препарированные трупы.) Конкурсные экзамены, в Училище живописи, ваяния и зодчества давали неожиданные результаты. Надо сказать, что требования к поступавшим туда были очень высокие, конкурсы составляли примерно 200 человек на 15 мест в головной класс, а то и больше. Требовали серьезный реалистический академический рисунок и натурный (в плане передвижников) этюд с натуры.
Мы, «машковцы», называли современных нам последних передвижников «неподвижниками» - презирали серость и натурализм, господствовавший в стенах Училища, но на конкурсных экзаменах проходило 50 процентов учеников, подготовленных специально для вступления в Училище в студии Ильи Машкова.
Это удивительно, так как в Москве было множество студий, где господствовал дух благополучия, подобный атмосфере Училища живописи.
Наши студийцы были самыми частыми посетителями галерей западной живописи — коллекций французских импрессионистов, со бранных в особняках Щукина и Морозова. Сергей Иванович Щукин (миллионер-нефтяник) очень ревностно пропагандировал этих художников. Они состязались с Морозовым (миллионером-мануфактурщиком) в приобретениях последних новинок французского искусства, причем покупали каждый сезон лучшее, что появлялось в этом роде на парижских выставках.
Таким образом, импрессионисты — Сезанн, Дерен, Пикассо представлены у нас в России лучшими работами.
Зная, что я был близким учеником И. Машкова, Сергей Иванович допускал пас иногда в свои жилые комнаты, где были развешаны его не видавшие света новые приобретения.
Самые разнообразные влияния мотали мою голову, как яростные вихри одинокую березу. И я глубоко благодарен замечательному художнику и педагогу Илье Ивановичу Машкову за его ревнивое, отеческое отношение ко мне. Мне не хочется, чтобы меня дурно поняли: Илья Иванович имел самую «молодую» студию и самую большую по количеству постоянных студентов. Это была самая дорогая студия — плата была примерно вдвое больше, чем в других лучших студиях Москвы (все они, конечно, были частные). Сам Машков писал тогда очень «левые» вещи «матиссовского» порядка, иногда для вящего «успеха» выставлял работы вроде портрета художника А. Мильмана, о четырех головах и шести руках, либо какую-то черно-зелено-лиловую обнаженную женскую фигуру с необычайными, нарочно отвратительными формами. И в разговорах со мной сам потешался над успехом подобного «трюка».
Художников, глубокомысленно придерживавшихся какого-то нового «...изма», он презирал и издевался над ними, называя это «изматизмом». Здоровый, сильный человек, со здоровыми взглядами на жизнь и искусство, он относился и к «Бубновому валету» — собственному детищу весьма иронически. И когда появлялся в студии этакий просвещенный новичок и, желая завоевать симпатии мэтра, клялся в верности кубизму, супрематизму, лучизму или еще каком-нибудь мудрейшему «изму», Илья Иванович обрывал его: «А вы пирамиды видели, а в Скуола сан Рокко были? Тинторетто видели? А «Боярыню Морозову» Сурикова разглядывали?» Новичок недоуменно сникал. I
«Пергамский алтарь — считал, сколько фигур? Каждый палец — шедевр! А труда сколько! Труд и есть гениальность! А «эмоционально» — цветными соплями по готовому холсту, да на готовом подрамничке разводить всякий может. Труда нет. Дармоеды! Пустоплясы!» Тут уж совсем обескураженный, новоявленный модернист либо сбегал, либо долго ходил с ошалелым видом. Такого Илья Иванович сажал рисовать проволочные геометрические тела, а затем простейший орнамент.
Из некоторых получался толк.
…сам Машков прошел очень серьезную академическую школу, повидал все шедевры европейского искусства, был в Греции, Египте. Сам человек труда, из трудовой казацкой семьи, ценивший в первую очередь хороший настоящий труд, Машков считал, что все достижения искусства немыслимы без огромной базы труда, изучения, упражнения и в самом создании произведения искусства лежит гигантское трудовое преодоление.
… то, о чем думал Машков, было просто и нужно, как хлеб.
Единственным близким товарищем, с которым я сошелся в студии, был Сережа Алабин. Это была глубоко трагическая фигура. Представьте себе очень умную, красивую голову с громадными измученными глазами. Они сочно и круто поворачивались в запавших орбитах и видели все; на скорбных губах застыла грустная улыбка. Эта улыбка скрывала страшные физические страдания... У него был почти нормальный рост до пояса, а нижняя часть тела выкручена в какой-то немыслимой судороге, руки также не разгибались в локтях и запястьях, и только очень подвижные плечи, да совершенно обезьяньи тонкие пальцы давали ему возможность двигаться. Тут были и протезообразные ботинки и металлические раздвижные костыли с шипами и резиновыми лапами. Нижняя часть тела была неподвижна. И он ходил! Сначала надо было нагнуть голову, подтянуть под себя костыли, потом, когда верхняя часть тела начнет перевешивать, ловко подставить костыли и подтянуться на плечах — встал! Теперь, все время раскачивая падающее тело, надо было вовремя подставить костыль, всем корпусом переваливаясь через него, подтянуть ненужные тяжелые ноги и другой костыль, пауза, неустойчивое равновесие; теперь вперед другой костыль и так далее. Сережа жил в Мыльниковом переулке у Покровских ворот, два раза в день в слякоть, гололедицу — в любую погоду он приходил и уходил. Не было ученика аккуратнее! Его гордостью были оставшиеся от отца-офицера наградные часы, и он был точен, как их хорошо проверенные в артиллерийских учениях стрелки. Он хорошо (но несколько сухо) рисовал, писал в школе Серова (тогда многие продолжали традицию этой благородной, сдержанной и в то же время острой живописи). Машков его не то что не любил, а ему, как очень здоровому человеку и художнику, трудно было около этого убогого страдальца. Он почти никогда не подходил к нему, и поэтому Сережа Алабин получался на каком-то особом положении. Видимо, то, что я был тоже на особом положении — не то подметала, не то «приемный сынок» (как выражались недоумевающие студийцы) — вот эта обособленность от их веселой компании, вечно авторитетно спорящей об искусстве и беззаботно и безответственно относящейся к своим занятиям, и послужила толчком к сближению моему с Сережей. Я был очень сильный, жилистый мальчишка, спортсмен (если позволяло время), и как-то так вышло, что я сошелся с ужасающе несчастливым инвалидом. Не знаю, полезна ли была ему моя дружба, но я от него получил очень много. Я увидел на его примере, как до последних сил надо бороться за свою мечту, преодолевать страшные муки, н не только физические. Дело в том, что Сережа полюбил здоровую и очень красивую девушку. Поиграв около года в милосердие, девушка потонула во мраке — рядом с ее неподражаемой шейкой, удаляясь, блестели штабс-капитанские погоны... Однажды я вырвал из обезьяньей ручонки Сережи «Смит и Вессон», затем вывалил из ящиков стола патроны и морфий. Под простыней на кровати еще более скрюченная, чем обычно, в страшном горе тряслась в рыданиях Сережина фигурка. Сумеречный свет осеннего дня во всем реализме холодно и безжалостно рисовал угол, в котором обитал калека. Все как будто пожухло, обесцветилось, запылилось... Развешанные на стенах милые сережины этюды стали какими-то старенькими, хилыми, неумелыми. Мандолина, утеха и гордость Сережи, лежала струнами вниз, тускло и холодно блестя в углу старенького коврового диванчика.
Вообще я всегда больше слушал, говорить по-мальчишески стеснялся, особенно с Ильей Ивановичем, которого уважал и любил безмерно, но никаких душевных тайн ему не поверял. Очень тяжело пережив сережину трагедию, я все же поделился с Машковым своим страхом за него, и... Илью Ивановича будто подменили; огромная теплота и внимание окружили Сережу. Машков проводил часы в беседах с ним, просил учеников провожать и встречать Сережу, помогать ему подниматься на лестницу. Помню походы в «Щукинку», икоторых участвовал Сережа, — мы с ним ездили на извозчике! Он ожил. И вдруг, один за другим, на удивление всей студии, появились несколько интересных, полнокровных и каких-то задорно живописных этюдов Сережи. Из сереньких, средненьких Сережа стал одним из коренников студии. Он даже поправился, всегда бледные щеки его иногда заливал счастливый румянец. Это были лучшие его дни! Тут я понял большую душу Ильи Ивановича. Жизнелюб, видя смертельную беду, в какую попал несчастный из несчастных, он бросился, выхватил, спас!
Но страдания Сережи толкнули Машкова на большое доброе дело, которое не могло не отразиться в его же искусстве. И еще большая светлая радость цветения, обилия обогатила работы Ильи Ивановича, которые сейчас передают эту радость нашему зрителю, совете кому человеку.
В этом сезоне впервые выставлялся на Союзе русских художников Илья Машков. Два прекрасных больших натюрморта в очень сдержанной, какой-то «басовой» гамме, глубокие и сочные по живописи, реалистические вещи в больших формах — они звучали, как очень сдержанные картины, хотя сюжетом одного были банки с маринованными фруктами и мочеными яблоками, а другого — арбузы, дыни и тыквы. Но магия живописи! Как много художника за этими простыми сюжетами. Обе эти работы он писал специально для выставки Союза русских художников, представлявшего тогда самое «солидное» направление в живописи. На выставке «Мира искусства» он выставил совсем другое — серию яблок, необычайно сильных по рисунку крымских пейзажей, а на «Бубновом валете» появились его замечательные натюрморты — с металлической посудой, пасхальный и другие.
Он рождался в хмуром сумраке утра. Мокрые люди стояли в очередях у булочных. Из редких открытых мясных лавок несло мертвечиной. Безнадежные тысячные очереди жались к промозглым сте нам, хлюпая по талому снегу, топтались мокрые фигуры с пошел нами. Когда стрельба вдоль улицы усиливалась, люди влипали в подворотни, очереди разбегались, чтобы вновь возникнуть, когда насту пало затишье. Бой охватил город кольцом. Ходили страшные слухи о судьбе занимавшего Кремль 56-го полка, верного большевикам и расстрелянного офицерами и юнкерами. Слухи эти приобретали достоверность, когда над головами жителей Остоженки, Причистенки и Арбата засвистели тяжелые снаряды, взрывая Красную площадь, сбивая зеленую черепицу с башен Кремля.
Дивизион тяжелых орудий стоял на склоне Воробьевых гор у деревни Потылихи. До нитки промокшие артиллеристы сумрачно поглядывали на такого же вконец измокшего очкастого, давно не бритого человека в инженерной форме. С великим усердием наводил Штеренберг неуклюжие орудия, стараясь не покалечить кремлевские памятники старины. Артиллеристы заряжали, отбегали и (копчик; замковые, крестясь, дергали вытяжные шнуры. В сыром воздухе возникал розовый сноп огня, орудие подпрыгивало, как задорная норовистая лошадь, и вдаль уходил рокочущий звук, напоминающий ход железнодорожного поезда. А кругом были мирные Воробьевы горы, под низкими безнадежными тучами скучная серая излучина Москвы-реки, да сизо-розовым силуэтом среди мокрых |-валок и пустырей маячил Новодевичий монастырь.
Обыденно делалась история... И опять усталые, сто раз промокшие ноги разъезжаются по навозной жиже и мокрому снегу, и опять на углах патрули, только карта боя за город изменилась. Красные суживают кольцо, и в переулках уже не маленькие отряды стоят в резервах. Я вижу целые воинские части с повозками, дымящими кухнями во дворах, с упряжками поджарых полудохлых лошадей, мягкими, как замша, губами подбирающих клочки сена на мостовой. Надежда белых — полки с юго-западного фронта, прибывшие с Брянского вокзала, перешли на сторону большевиков.
В районе Тверской, Петровки, Трубной площади тоже большие перемены. Красногвардейцы здесь хозяева до бульварного кольца, так что можно почти беспрепятственно пробраться до Мясницкой. Однако через Мясницкую в Харитоньевский переулок, выскочив из проходного двора, приходится ползком и перебежками — от Красных ворот и Орликова идет густой ружейный и пулеметный огонь по почтамту. Мясницкие ворота крепко удерживаются белыми. Они так же огрызаются длинными пулеметными очередями. Ну, вот, наконец, я за углом Харитоньевского. Однако угол здания основательно стесан огнем, и битая штукатурка и кирпичи валяются по всему перекрестку.
Машков встречает меня бурей негодования. Сбегав вниз в столовую политехнического общества, я притаскиваю котелок подгорелой пшенной каши, и мы жарим ее на воде вместе с остатками предыдущих пиршеств в виде въевшегося в грязную сковородку сала. Машков извлекает из одного ему известного тайника какими-то судьбами сохранившееся настоящее кофе «Мокко». Я до сих пор помню вкус этого завтрака: горечь десятижды пережаренной каши и горечь пресловутого «Мокко» без сахару. Но помню я и содержание беседы с учителем. Я сейчас удивляюсь, как очень по-своему, по-мужичьи и в то же время по-художнически он широко и полно обобщал всю грандиозность событий, гремящих выстрелами на улицах Москвы. Тут смешивалось все: от первобытной коммуны до золотого века греческой олигархии, от Сократа до Маркса, от Новгородской вольницы до декрета № 1. Но во всей этой путанице знаний, понятий, лозунгов, базарных анекдотов Илья Иванович каким-то удивительным чутьем угадывал здравую правду, которую несли сей час на своих простреленных красных знаменах темные фигурки, перескакивающие баррикады на Мясницкой, так хорошо видимые нами с восьмого этажа, из окон нашей студии. Еще не видав Ленина, не читав его трудов, Машков уже тогда составил себе его образ, верный внутренне и внешне. Интересно, что еще весной, в расцвете керенщины, Машков с негодованием отвергал россказни обывателей о «запломбированном вагоне» и обрывал «учеников», в основном разделявших кадетско-эсеровскую платформу. В середине лета, договорившись с художником Миганаджианом, он передал ему учеников (всех, кроме меня). В огромной студии на Харитоньевском стало вольготно и пусто, здесь жилимы вдвоем с любимым учителем. Днем приходила пожилая женщина, которая вела наше несложное хозяйство. Как работалось в эти месяцы! Сколько драгоценных находок. Сколько замечательных бесед до рассвета о смысле искусства, о лучшем, что сделано человечеством, и, главное, о том, что должно, обязательно должно, быть завтра — эпохе небывалого расцвета искусства.
В тот день было холодно. Промозглая мастерская тонула в сером неуютном сумраке. Где-то запасшись полезными трубами и «ненормальной» (железнодорожный термин) чугунной печкой, мы стали конструировать сложные, змееподобные выкрутасы дымохода, чтоб не утерять ни капли тепла. В результате сверхсложности железных «загогулин» труб, подвешенных к потолку, печка при первой же пробе так задымила, что пришлось открыть все окна, обычно заделанные ставнями. Я накинул еще не просохшее пальто и сел на подоконник, глядя в сторону старопочтамтского двора. Свет, хоть и слабый, горел в мастерской. Разом треснули в вечернем сумраке два выстрела. Прожужжав над моей головой, пуля пробила натюрморт Ильи Ивановича; другая — ниже, сбив штукатурку с косяка окна, резанула косо по моей начатой работе. Илья Иванович, заорав17. Рабочий отряд уходит на фронт. 1937
на меня: «Ложись!», подполз к окнам и захлопнул ставни. Стреляли юнкера, все еще занимавшие старый почтамт. Этот день был густо заполнен событиями. Только улеглись разговоры о происшедшем, на лестнице раздались четкие, твердые шаги. Что-то металлически грохнуло по ступеням, потом затихло. Слышен был за дверью приглушенный бас, как будто уговаривающий или поучающий кого-то. По звяку прикладов о кафель пола можно было не сомневаться — вооруженные. Наконец, робкий вежливый звонок; отворяю — группа матросов, все в пулеметных лентах, один с красной повязкой, высокий рыжеватый блондин с пушистыми усами. Всего человек семь разного возраста: от коренастого, седого — его глаз не видно под нахмуренными серыми бровями, длинными, как усы, до совсем молодых — почти ребят. После впечатлений этого дня лад ные, чистые ловкие фигуры моряков, появившихся в нашей мастерской, внесли новое, неиспытанное, свежее. «Что это, дяденька, пожар у Вас чи що?» Проговорил озорного вида чернявый с немыс лимыми татуировками на руках, шее, да и, можно предположить, по всей смуглой атлетической фигуре. «Замолчи — твое слово последнее... Здравствуйте, профессор,— обратился рыжий к Машкову. Извиняйте за беспокойство, а это Ваш товарищ молодой, аль родня?» — «Ассистент».— «Это что же — вроде помощник?» — «Да». И сразу взгляд на битую штукатурку и прорванные работы. «У, суки! Извиняйте — малюнки им помешали! Разрешите их трошки побеспокоить, юнкеров, то есть?»
Мы молча смотрим, как это они собираются делать.
— Окна-то — на почтамт?
— Да в этом и дело, а там белые,— вступаю я.
— А вот мы их попробуем!
— Чем? — любопытствую я.
— А у нас тут «аппарат» на лестнице остался — снимем их.
И опять удивляюсь Илье Ивановичу. Потрогав себя за нос (это всегда при кардинальных решениях), он говорит: «Наверху площадка — обсерватория, по углам четыре башни, круговой обзор, ставьте лучше там. Правда, дверь на лестницу заперта, но мы ее сейчас...» — и немедленно полез за инструментами. Но они не понадобились: трехгранный штык оказался лучше всякого ключа. Дым из нашей мастерской серым облаком потянулся по винтовой лестнице. Убедившись в полной пригодности, усатый попросился «до телефончика», заперся в кабинете Ильи Ивановича и долго кричал в трубку неразборчивое. Выйдя, еще раз взглянул на печку и что-то сказал своим ребятам. Машина заработала — за полчаса были налажены трубы, и старые подрамники весело пылали в чугунке. Поставили чайники, я извлек описанную выше сковороду с многоденной кашей. Седобровый крякнул: «Бедность, а еще буржуи!» И начал распаковывать вещевые мешки. На свет появились глянцевые круглые такие аппетитные флотские буханки хлеба, консервы и... сахар! Большие белые куски бело-голубоватой сласти. Чай ломали плиточный, крошили его в круто кипящие чайники. Вся антикварная по суда, служившая для натюрмортов, приобрела, наконец, свое естественное назначение: из нее пили, ели. И как этот «сакс» и французский фарфор хорошо выглядели в измазанных в ружейном масле ручищах матросов! (Вода не доставала 8 этажа, принесенная пошла для «внутреннего употребления».) Матросы, отпив чайку, сменяли товарищей, дежуривших на вышке у пулемета. Иногда «максим» открывал огонь, и тогда в мастерской все ходило ходуном, все звенело, истошным визгом пели стекла большого северного окна, подмигивали лампочки, и без того горевшие в полнакала. Потом насту пала относительная тишина. Относительная потому, что звуки городского боя все разрастались. Видно, шел решительный штурм. Прикорнув у теплой печки, я сквозь сон слышал, как Илья Иванович говорит с матросами об искусстве, и дивился уважению к предмету разговора со стороны обвешенных патронными лентами, пропитанных морской солью людей. И. скажу, что меня больше всего поразило. На стенах мастерской висело много работ Машкова и лучших его учеников, изображавших обнаженные модели, мужские и женские. Вся мастерская была заставлена античными гипсами, фигурами венер, менад и диан. Я не услышал ни одной сальности от моряков по поводу этих творений классики и наших рисунков. Объяснилось это просто: матросы-балтийцы, бравшие Зимний, переброшены были эшелонами в Москву. Когда усатый стал рассказывать об Эрмитаже и о сокровищах Зимнего дворца, все стало ясно. ...Измученный событиями дня, я заснул. Не видел, как ушли пуле метчики, своим огнем поддержавшие штурм почтамта и Мясницких ворот.
Бои сужали кольцо вокруг центра. Дожди смывали кровь с тротуаров и исковерканных баррикад. Небо спускалось все ниже, свинцово-рыжие облака, казалось, задевали ржавые крыши домов, накрывали их как одеялом, и поэтому звуки стрельбы становились глуше: дальние — оплошным рокотом, ближние — какими-то лопающимися хлопками. Но что поражает — совершенно не видно людей. Мертвые, какие-то безглазые стоят фасады домов, и в них предполагается жизнь — только предполагается, но не заметно ни единого признака жизни в этих отсырелых каменных громадах. Только в Милютинском на углу Мясницкой вижу броневик с красным флажком, он окутан облаком вонючего дыма и весь дрожит от биения мотора. Телефонная станция взята.
Так хорошо бесперебойно работавшая, защищаемая юнкерами и офицерами, она сейчас — почти «великий немой». Саботажницы барышни-телефонистки либо разбежались, либо отлеживаются в обмороках, и хмурые усталые люди в кожанках с винтовками стараются заскорузлыми руками попасть в нужные обведенные медными колечками отверстия, путаясь в сотнях длинных шнуров.
На Лубянке трещит немыслимыми выхлопами другой броневик. Варсанофьевский, Рождественка, вниз к Неглинпой — все пусто. Над мокрыми крышами и куполами проносятся с воем снаряды — это из Лефортова.
Петровские линии — как мертвый черный коридор. На Петровке, против Столешникова, парикмахерская — вся в граненых зеркалах и бронзе завитушек, за стеклами фарфоровые- маркизы нездешней красоты демонстрируют самоновейшие прически всех оттенков, их глупо лучезарные очи устремлены в сторону Скобелевской площади, где обосновался Совет рабочих, крестьянских и солдатских депутатов города Москвы. Оттуда с горки медленно спускается грузовик, полный вооруженных людей; он черной сырой щетинистой массой занимает почти всю ширину узкого Столешникова переулка. Все ближе и ближе. И огромные витрины магазинов множат это грозное видение. А с Театральной площади из-за готики «Мюра и Мерилиза» выворачивается туша броневика. Так же медленно, останавливаясь, поводя в разные стороны кожухами пулеметов, как бы заглядывая ими во все проулки, ворота и пролеты пассажпой, движется пятнистая грозная гадина ко мне, прижавшемуся к запертой двери, сомнительно защищенному с двух сторон выпуклыми стеклами витрин, среди парикмахерских кукол, безмятежно взирающих на творимую на мокрых улицах драму. Обе грозные машины, полные ненависти и огня, под углом приближаются. Из-за церкви они не видят пока друг друга. Я замер, считаю минуты и расстояние— где произойдет внезапная трагическая встреча. Мне хочется побежать через Петровку к грузовику махать руками, кричать: ведь у тех, что за броней, три пулемета, а эти, как голые, за тонкими досками кузова грузовика. Но я, скованный, стою, прижавшись к дурацким завитушкам бронзовой двери, среди зеркал и глупых кукол...
о вижу все до мельчайшей подробности — вижу!.. Броневик вдруг, как бы с испугу, открывает огонь, он бьет по крышам, по окнам, башни ворочаются назад к Кузнецкому мосту и опять поливают мой перекресток свинцом. Грузовик уже пуст и пятится к ла контактов с революционным шагом рабочего класса. В своих метаниях от модерна к иконе, от конструктивизма к Ренессансу она часто бросалась в крайности. Как пример такого метания можно вспомнить внезапное (но по-своему логично) преклонение «Бубнового валета» перед Рембрандтом, Брейгелем и даже «малыми голландцами».
Комиссионные магазины Москвы и Ленинграда были набиты кар тинами из частных собраний. Нэпманы коллекционировали эти закопченные холсты как валюту. «Музей живописной культуры» при Наркомпросе обильно закупал мудреные опусы супрематистов Малевича, Кандинского и др.
Честный художник, Осмеркин большой русской душой чувство вал нужное будущему советскому искусству направление. Хороший живописец, прошедший реалистическую школу, в круговороте модных течений увлеченный западными образцами, он искал правду в скупости П. Сезанна и хорошо понял или, вернее,, почувствовал, что искусство этого хмурого отшельника из Экса является решительным водоразделом в мировом искусстве.
Он понял, почему, написав схематизированный, сырой но колориту натюрморт с персиками, Сезанн с тоской говорил: «Надо воплотить все это, но сейчас я но смогу этого сделать». Старику хотелось, чтобы его яблоки и салфетки имели ту же жизненную, совершенную пластику, как женские тела Тициана. Но, собрав рассыпанную импрессионистами форму, сковав ее реалистическими закономерно стями неумолимой живописной логики, Сезанн не мог вдохнуть жизнь в эту поистине мертвую натуру. Это его «воплощение» не могло получиться в конце работы- С живого, реального впечатления надо было начинать! И Осмеркин очень хорошо почувствовал муку старого провансальца, его потребность вдохнуть живой дух в сумрачные лабораторные опыты.
На выставках появлялись картины Осмеркина «В Зимнем», «Запись в красную гвардию», где сезанновская живопись вдруг обретала именно это его вожделенное «воплощение», заиграла плотью и кровью, получила большое общественное содержание.
Ближе всего для меня из этого круга художников членов «Бубнового валета» был, конечно, мой учитель, замечательный мастер натюрморта Илья Иванович Машков. Этот вышедший из народных низов, необыкновенно одаренный живописец, ученик В. Серова отдал большую дань моде предреволюционного модерна. Человек энергичный, пытливый, он знал художественную культуры Европы (и не только Европы) в подлинниках. Он много путешествовал, видел Египет, Грецию, Турцию, Италию, Испанию, Францию, Бельгию,
Нидерланды, Германию и везде с казацкой дотошностью изучал па мятники истории и современное искусство. Огромные сведения, великолепное владение техникой живописи, любовь к технологии и всяческому мастерству, неуемная изобретательская пытливость делали этого великолепного педагога необычайно требовательным к себе и к ученикам.
Модное в те времена, почти повальное подражание живописи Сезанна выливалось в полотнах Ильи Ивановича на какой-то своеобразный русский манер. Рафинированная живопись французов соединялась у него с росписью народного русского подноса, разбеленные невесомые краски импрессионистов приобретали полнокровное глубокое звучание. Машков обожал краску, хорошую кисть, чистые, «как слеза», лаки, великолепно загрунтованные холсты, даже пергаментные тюбики для красок, и делал все это своими руками. Непосредственным помощником в этой увлекательной работе всегда был я.
Машков предреволюционной поры — художник-сезаннист, «футурист», как совершенно неосновательно он себя называл. Всем известны его модернистские работы этого времени. Но время, трудное время делало свое. Под давлением тяжелых событий империалистической войны другие мысли и стремления овладели мастером. Стихийно, чутьем художника угадав грядущие революционные грозы, он много говорил в своих долгих ночных беседах со мной о народе, об оторванности искусства от его жизни. Он называл пас, художников, «пустоплясами» и «дармоедами», говорил, что мы не имеем понятия о цене куска хлеба.
Было видно, что талантливый художник погружен в тяжелые раздумья о судьбе искусства, ставшего игрушкой для кучки снобов, забавлявшихся «сногсшибательными» новинками модернистов, с которыми по воле случая Машков оказался связанным.
Он долго не работал. Думал, терзался, мучал меня разговорами ночи напролет. И вдруг на мольбертах появились две замечательные работы. Совершенно реалистически, в сдержанной, несколько суровой гамме были написаны два больших законченных натюрморта. Они были показаны не на выставках «Бубнового валета» или «Мира искусства», а на выставке «Союза русских художников», в 1916 году, наряду с блестящими сериями работ К. Коровина и Малявина. Это был коренной поворот не только в творчестве Машкова — большая плеяда московской художественной молодежи восприняла этот шаг крупного мастера как сигнал к отрезвлению. Многие поглядели на мир новыми глазами, и если мутная волна модернизма все еще захлестывала очередные выставки так называемых «левых» объединений вплоть до начала двадцатых годов — все же лучшее и наиболее талантливое в русском искусстве переходило под знамя реализма, укрепляло свои национальные народные корни.
В мастерской Машкова частыми гостями стали Касаткин, Архипов, К. Коровин и другие замечательные русские мастера реалистической живописи. Какая-то общая, большая идея сблизила с ним наших крупнейших скульпторов Андреева, Коненкова, Голубкину.
И когда прогремела октябрьская буря, первым организатором союза работников искусства был Илья Машков. И он же возглавил художественную школу в Москве. Он органически вошел в новую суровую жизнь, по-рабочему засучив рукава, помогал молодой Советской власти в организации самой неорганизованной области — искусства.
[1] Павел Петрович Соколов-Скаля (1899-1961) – советский художник-живописец, монументалист; автор картин на историко-революционную тему, портретов видных отечественных политических деятелей и военачальников. Работал над созданием панорам и диорам. Член СХ СССР. Дважды лауреат Сталинской премии (1942, 1949). Действительный член и профессор Академии Художеств СССР (1949). Народный художник РСФСР (1956). Учился в студии И.И.Машкова (1914–1918), с 1922 – в его же мастерской во ВХУТЕМАСе, по классу станковой живописи и у А.В.Манганари по классу монументальной. Один из организаторов и участник группы «Бытие» (1921), председатель общества; член АХРР (1924–1931), РАПХ (1931–1932). В 1929–1930 годы руководил Центральными курсами АХР.